Commander Salamander. Пафос, романтика, цинизм
почти все это уже было здесь. теперь все вместе. пока так.
В Ореховой балке
Вот оно где у меня всё - в руках вот, в ладонях. Мокрый, скользкий бесформенный комок - так всё начинается.
Когда был мальцом еще, бегал смотреть, как котятся козы у бабы Дуси. Такой же рождается склизкий бесформенный комок - а уж из него выходит форма: копытца, мордочка, козленок. Что обтирают, что вылепливают – так же вот всё. Похоже. Так и я свои места…
Нет, дело мастерское - оно одинаково для всех. Ходи, смотри - хожу, смотрю, высматриваю. Глазами ласкаю, выглаживаю, вылепливаю из бесформенных клубов сущего. Но кажется мне, что на самом деле не тогда все происходит, когда я хожу и смотрю. Как будто я уже готовое в себе несу. А вылепливаю его руками, вот этими пальцами, ладонями, когда вертится передо мной мой круг гончарный. Сплющиваю и вытягиваю, округляю и придавливаю - и уже не знаю, леплю ли то, что хочу увидеть, или глаза только предугадывают то, что выходит из-под рук.
читать дальшеИ руки в красной глине едва не по локоть, и когда проводишь под новорожденным кувшином струной, отделяя его от круга – чем не пуповину перерезать? А детей только говорится, что делают, а на самом деле никто не делает детей, дети сами родятся.
И так же кажется, будто тот горшок или этот кувшин – сами хотели быть, сами направляли мои руки. Ведь берешь брус глины – с полруки, а выводишь сосуд от колен выше головы.
А глина откликается на поворот ладони, наклон пальцев – растет то вширь, то ввысь, растет, как живое всё растет.
Как не поверить, что весь мир из глины вылеплен? И человек – тоже небось склизким бесформенным комом приходит в мир, а мир его лепит. А потом человек лепит мир.
И вот я хожу, смотрю, леплю.
Я говорить про это не люблю. Я про это думаю.
Мастеров кормит место. Так заведено. Люди, что пришли жить в новое место, принимают от мастера имя и землю. Землю во владение и на пропитание, имя – на честь и прозвание. Как мастер прозвал, так и будет место зваться, а по нему и людей назовут. Я вот зовусь Олесь Семигорич, потому что с села Семигоры родом. И все у нас там – семигоричи. А как Орехову балку дострою – поселятся люди, будут зваться орещане, а то орешичи. Ну вот они и пропитание мастеру положат, какое им самим не в тягость. А много ли надо - всем загалом одного человека пропитать, одеть-обуть. Тем более, за каждым мастером не одно место стоит.
Но я всё равно люблю накрутить горшков, макитр, глечиков носатых, да и свезти на рынок в Суматоху или еще куда – там добрые люди сидят в рядах, денег не спрячут, за труды только и за место возьмут, а мою долю всю до грошика выдадут. Хорошо.
В то лето Олесь Семигорич, достроив Райдугу, взялся сам отвезти свой товар до ярмарки. На небольшом отдалении от мастерова двора уже обустроили перевоз и первые жители уже селились по этому краю, строили шалаши и загоны, огораживали огороды и косили траву, выпускали на луга коз и гусей. Трещали ветки и стучали топоры, хищно посвистывали в траве блестящие косы, живность кричала на разные голоса, бранились и божились люди. Становилось шумно и пестро, наступала пора сниматься с насиженного места и подыскивать себе новое жилье, новую работу, новую жизнь. Двух одинаковых мест не строит мастер, так говорят, хотя все они чем-то похожи будут у него. Как и сам мастер каждый день в другом настроении бывает, а все один и тот же человек.
Вроде от шума и суеты бежать решился Олесь Семигорич, только вот бежал прямиком на ярмарку. Выбрал из новоприбывших самого справного хозяина, доброго человека по имени Пилип Пилипенко, и предложил ему обмен: готовый мастеров дом на доставку мастерова добра через перевоз в Дорожки. Погрузил в запряженный волами воз свои изделия, тщательно укутанные в солому, разобранный гончарный круг, к которому давно приладился, попрощался с печью своей, которой вряд ли еще когда придется заключить во чреве огнь пылающий - разве только заведется в Райдуге свой гончар да станет нанимать печь у нового хозяина, если тот еще не порушит ее. Остальные-то пожитки невелики были у мастера, решил обзавестись на ярмарке обновками, а так только свитка была прошлогодняя всего, а вот сапоги сносились - и новых не брал, ждал каникул и ярмарки.
Сразу за перевозом - дорога, от перевоза к ней протоптано-проезжено, а дорога рядом лежит, а по ней мимо перевоза жизнь идет: шумная, яркая, пыльная, ногами топает, колесами катится. Ватаги парней - на ярмарку гулять, хозяева с товаром - торговать добрым людям на пользу, себе на выгоду. Вереницы нищих слепцов продвигаются по обочине, ведомые мальчишками-поводырями. Толкутся в пыли, кричат, бурлят - и все-таки, как бурная река, кипящая водоворотами, все же катится вперед, так и люди на дороге катятся и текут в одну сторону, к ярмарке в Дорожках.
Олесь аж зажмурился: столько народу во всей Райдуге еще не поселилось, сколько предстало перед ним враз на торговой дороге. В одной Суматохе в праздничный день перед ратушей, может, и гуляет столько народа - а ведь сколько-то уже прошло и сколько-то еще пройдет, нагоняя этих, торопясь попасть на торжище. Неожиданно для себя Олесь почувствовал радость. Это в Райдуге люди на него дивились, кто во все глаза, кто украдкой, едва скользнув взглядом, чтобы не показаться навязчивым, а все же каждый хоть прямо, хоть исподтишка разглядывал мастера, устроившего место. Там все по шалашам-палаткам да землянкам селились попервой, одна его хата стояла - беленые к лету стены, соломенная стриха на четыре ската, плетень вокруг. Сразу видно, кто здесь мастер, кто здесь жил до всех. Потому и не спрятаться было от людей, от их взглядов - и почтительных, и сочувствующих, и благодарных, и завистливых. Вот чем утомился мастер в новозаселенной Райдуге, вот что ему там поперек души встало, вот от чего бежал! А здесь, на дороге, встав между других возов, их воз потерялся совершенно, а что мастер на возу - так на мастере и не написано, а и было бы написано, не всякий прочитает. И поняв свою потерянность и почти безликость здесь, на бурливой ярмарочной дороге, Олесь Семигорич вздохнул полной грудью, наглотался пыли пополам с полынной горечью и сладостью тимьяна - и закашлялся аж до слез.
Мастера кормит место, говорю. И это правильно, потому что без мастерского труда ежедневного, кропотливого, нудного, без терпения и маеты, без затворничества, когда лишний раз побоишься росточки без присмотра оставить, без верст и верст, натоптанных по крошечному сначала пяточку - не было бы никакой новой земли, на которой добрые люди нынче жито растят и гусей пасут, а жили бы впроголодь по родным углам да в такой тесноте, что хуже обиды. А при таком деле, что ежедневного труда требует, где уж мастеру на пропитание зарабатывать другим ремеслом? Да и незачем - его ремесло при нем, ясное дело.
Так что эти глинятки мне - и свистелки, и дуделки, и птички, и коники, и важные макитры, и простоватые глечики, и щегольские куманцы - для радости, а еще потому что всякое с человеком бывает. Завтра попадет злая соринка в глаз - и поминай как звали мастера Олеся. Погаснет свет небесный, на том мое дело и кончится. Приду тогда в Триполье мое, или в Райдугу, или еще куда. Или вот Орехова уже будет жива и людьми полниться. Приду, стало быть, попрошу крова и подмоги. Старое добро помнят, кров дадут, не откажут, а только старым добром новую радость не купишь. Чтоб не быть добрым людям поперек жизни - отложены у меня гроши, на прокорм хватит. А там, глядишь, и свистульку какую детям на забаву, а то и посудину смастерю. Да хоть местному гончару помогу глину месить. Слышал я, слепцы умеют руками видеть - а рукам моим ни силы, ни уменья не занимать.
Нет, я не то чтобы день и ночь всё об этом думаю, покалечиться боюсь. Нет... Так только, находит порой, когда на жильца моего смотрю. Уж на что парень весь собой удался, а пришла беда - и пропал. Вроде и жив человек, а вроде и лучше бы помереть. Не поймешь, как тут лучше.
Человек на доске терпеливо пробирался по самой обочине - отталкивался коротким шестом, что твой паромщик, пропускал теснившие его возы, пропускал торопливых прохожих, то и дело натыкавшихся на доску, перепрыгивавших ее, не скупясь на грубое слово. Его неподвижные ноги лежали перед ним на доске, и видно было по их положению, что человек не чувствует неудобства в них, вообще не чувствует их.
И весь - от бессильных бесполезных ног, до крепких ловких рук, которыми он толкался при помощи короткого шестка, до темных вьющихся волос, сбившихся в шапку на его голове, которой он то и дело крутил, озираясь, выискивая лазейки в текущей вокруг толпе, и до напряженного хмурого лица его он был покрыт белесой пылью и, кажется, дышал ею одной, потому что там, где он передвигался, пыль стояла облаками, клубилась и кипела.
Олесь не мог оторвать напряженного взгляда от калеки, сам того не замечая, а когда заметил - устыдился: не так ли на него самого пялились новожители? А он - здоровый, сильный, создатель их земли - не знал, куда деваться. Каково же сухоногому под непрестанными взглядами здоровых? Небось так же, как сам Олесь, втайне радуются, что они глазеют, а не на них. Семигорич оттолкнулся от воза и перешел через дорогу, проскальзывая между возов и обходя пешеходов.
Мнится мне, и человек так же образуется? Кто-то вдавливает нутро вглубь, и от этого выше тянутся стенки, а потом выглаживает, выстругивает всю оболочку. И вот таков человек при рождении своем: ладен и пуст. И наполняют его сначала добрые люди – родители, а после кто во что горазд, и сам человек в этом деле не последний.
- Увечного не повезу! - уперся справный хозяин Пилип Пилипенко. - Грошей дам, не жалко, а на воз сажать не дам. Коли перейдет от него недоля - что мне тогда? Домой везти? Все хозяйство поветру пустить? Вот грошей ему дай - и пусть своей дорогой идет.
Говорил справный хозяин как бы отворотясь, как бы только Олесю, но так, чтоб калека точно услышал. Так, глядишь, и гроши сберечь можно. Калека, и правда, насупившись, поднял свой шесток для толчка, прочь податься от негостеприимного воза.
- Я ж сказал, не повезет, - скривив рот, сплюнул он на дорогу, а и слюны не собралось во рту от пыли и жажды. Один вид, что плюнул, звук один вышел.
- А я сказал - повезет, - Олесь положил руку на верхушку шестка. - Ты погодь-ка, не спеши. Слышь, Пилипе Илличу, за сколько воз уступишь?
- Так ты для этого голодранца и воз купишь? - не поверил Пилип, справный хозяин.
- Мне на новое место селиться - обзаведусь по хозяйству чем в Дорожках, на воз и нагружу. А хоть бы и для доброго человека - тебе что, жалко? Я деньгами заплачу, а ты хоть прям отсюда обратно вернешься, вон перевоз - в двух шагах еще. А через год свидимся - тогда, если хочешь верну тебе воз и с волами.
- Ни, волов не отдам! Самому нужны. Хочешь - покупай воз, а волов я тебе до Дорожек одолжу, а там новый воз справлю и домой вернусь.
- Домой он... вернется. Ну по рукам, коли так. А ты, добрый человек, давай - подсажу, не дело людям пыль глотать.
А хоть и плюнул, и обругал того Петра за его глупые мечты и что возложил на меня зряшные упования свыше сил человеческих, а все же его думка и меня зацепила. Сам не знал, пока не обустроился в Ореховой балке, и то - не до чужих думок было, а хватало забот начальных: хату ставить-мазать-выглаживать, стриху класть, печь возвести в хате и вторую - во дворе, для глиняток моих, и яму выкопать для глины, и круг установить под навесом - и всё ж одному. И выйти в первый раз в обход, осмотреть новое место, уже не как гость, как родня ему. Будем, стал-быть, вместе теперь жить, друг другу в душу смотреть, и уж чего в чем прибудет - тому и радоваться. Место растет - и я расту вместе с ним, как иначе? И тут не важно, сколько мест у тебя на глазах уже выросло, каждое - единственное, на все прочие не похожее, даже и говорить тут не о чем. Орешник-лещина даже и тот по-разному растет, а уж казалось бы: один я что тут, что там, один орешник в моей душе с детства шелестит, а выходит каждый раз - разный. Место - не пустота, я так понимаю. Это как вот я всегда один и тот же гончар, а какую глину возьму... В общем, с разбором надо, не всякая в дело годится, или не во всякое дело. Так и место: есть оно и до меня как будто, и поперек него мне его не вывести, не вырастить. Не проявить, чего в помине нет, но и не скрыть того, что есть, а мне сразу не видимо. Поэтому мастер за место не берется, пока с ним сам не познакомится. Поэтому и не обещал ничего ходокам, разыскавшим меня в Дорожках на ярмарке, ничего кроме зайти в присмотренное ими местечко и послушать его, пощупать. Всего-то места было: овражек, голый совсем, открывающийся к небольшой воде. А в том их овраге оказалось глинище знатное, самому на зависть. Для хаты глину найти не хитро, ее довольно поверху лежит. А вот глина, чтобы на круг ее положить, чтобы в воде не распускалась, чтобы сохла без трещин - за такой в глубь земную рыть надо. А тут весь овраг, считай, вот такое заветное глинище, сказочное место, знай только нагибайся и бери глину-горшовку, сколько хочешь. Я тогда сразу и сказал, что берусь. Решил овражек порасширить и оположить, лугом затянуть, лещину поверх пустить, чтобы держала землю, лес возвести. Будет балка здесь щедрая и надежная, не овраг прожорливый. А вокруг поля и леса, сколько дотяну. А себе дом поставлю на краю, над водой - и, может быть, когда-нибудь здесь и насовсем поселюсь, на таком-то глинище у самого крыльца, аж себе завидно!
И вот когда место обошел, глины заодно прихватил в мешок небольшой - видно, что хороша, ну не ждать же, пока тут трава нарастет и можно будет вола с возом сюда привести, чтобы той глины до дому доставить. Прихватил, сколько унести смог, и уж дома ее бил-колотил и веслом, и долбнем. Хороша глина красная, горшковая, тугая и крепкая, в меру жирная, послушная. Ни с песком ее мешать, ни водой чистить, готовая! Скатал ее колбасой, отмахнул жилой кусок по руке - и на круг его. Стал было горшок поднимать, вдавил середку, приподнял бочка... И тут как под руку стукнул кто: смял, сгладил, пока круг останавливался, вытянул ногу из-под него, пошевелил пальцами, присмотрелся - как смешно у человека пальцы растут! Один толстый, за ним другой - длинный, дальше как бы обыкновенные, одинаковые два, а рядышком малыш-малышом притулился, ногти вот на них... Ногти-то слюдой что ли выложить? Или уж все из глины?
Сам себе дивлюсь, а руки тоже себе сами - как глаз видит, так глину и мнут. Обмяли, вылепили, сижу, радуюсь: нога как нога, красновата, но лучше так, чем из наглинка желто-зеленого, скажем, или из голубой...
Оно ведь как вышло. Выставил я своих глиняток на продажу - и бойко они пошли, я ведь в любом кувшине нарочно на дне пупец оставляю, чтобы сметана хорошо родилась, ну и другое, во что люди верят - соблюдаю. Верно оно или так, баловство, мне все равно. Я знаю, что лезут рукой в кувшин не для того, чтобы гладкость стенок проверить. Пупец ищут. Вот и пупец, на месте. Непременно такой кувшин возьмут, а уж когда знают, что работал мастер - только успевай деньги в кошель совать. А тут и сам мастер у воза стоит, значит, свободен, значит - пришло время к нему сквозь толпу протолкаться и спросить, не глянет ли местечко новое, не глянется ли ему...
Так ко мне ходоки и пробрались, стали по имени-отчеству величать, рассказывать, где их место во тьме покоится и что они на том месте видеть хотят.
А Петро, калека, он у самого края торжища от меня отстал - ему в толчею не с руки внедряться, неровен час затопчут. И однако смотрю - а он из-за лядвий моих просителей кудрявую голову высунул, смотрит на меня изумленными глазами. Дождался, когда я с ходоками уговорюсь, чтобы завтра с утра пораньше пойти к перевозу да их место глянуть, и вот уже ушли мои ходоки.
А Петро ко мне подкатился на своей доске.
- Как, - говорит, - судьба-то свела. Я тебя и ждал, мастер, и искал с самого Рождества, уже не верил, что сбудется.
- А я, - говорю, - ничего о том и не знаю. И правда, могли не встретиться никогда. У тебе ко мне разве дело какое? Место хочешь выстроить? Или куманец какой особенный вылепить?
- Гончар ты знатный, - говорит. - И мастер именитый. Из ничего, из тьмы - живую землю творишь, всякой травой, всякой живностью населяешь. Из глины стройные кувшины лепишь, ровные, без упрека. Вот и слепил бы мне новое тело из глины - разве не сумеешь? И взглядом своим оживил бы.
Тут я и не нашелся, что возразить, до того нелепо мне было это слушать. А он дальше говорит:
- Я, мастер Олесь, как понял, что не гожусь ни на что больше, сначала убить себя думал. На что я такой? Ни родителям радости, и невесте счастья. Один убыток и обуза от меня. Но переменил мысли, сам, никто меня не надоумил. Сложил один и один, как нас поп учил в школе, получилось два.
А я стою и молчу, потому что - ну как на такую глупость возразить? Это как если бы он мне сказал, что земля одна-единая и ходить по ней можно из конца в конец безо всяких перевозов и переходов, и никакой Тьмы, а только земля и земля без конца... Когда каждый видеть может своими глазами, что каждый клочок земли окружает Тьма безжизненная и непроходимая. И как это доказывать, если это каждый знает? Поневоле растеряешься. Невозможно человеку тело слепить взамен того, в котором он матерью рожден. Потому и ходят по земле увечные, силой ущербные, потому и болеют люди, потому и умирают: одно тело на всю жизнь, не заменишь его ничем. Береги, если можешь, а не уберег - так и вышел твой срок быстрее, чем у всех.
А он говорит:
- Ну что же, мастер? Что молчишь? Зря я жить себя оставил? Зря на тебя надеялся?
- Погоди, - говорю, - может, тебя в родное село проводить? Там небось мать плачет, отец горем давится, невеста вот тоже, раз уж вспомнил?
- Нет, - говорит. - Решил я, что вернусь домой только целым и годным, а если ты мне не поможешь, то и жить не буду.
Тут я его и погнал от себя злыми словами.
Испугался я, сколько он на меня надежды воздвиг на пустом месте.
И больше я его не видел, и не знал, что с ним сталось. А тут надо же - нога как сама собой вылепилась. Потому что ногу - вот - легче всего на себе рассмотреть. Правую вылепил. Похожа вышла, хоть рядом ставь. Небось и мой сапог впору будет как раз.
Вот ведь незадача! Опомнился. Нога-то - моя. А мне и с нынешней неплохо, меня перелепливать не надо, я сам себе и так хорош. Значит, не могу я с себя Петру ногу лепить, ничего ему с меня лепить не выйдет. Значит, надо бежать в те Дорожки, пока могу, пока место еще голое, не расточится моя работа понапрасну. Бежать в Дорожки, искать Петра на тележке или след его искать... Звать в гости на жительство, чтобы, значит, с него же самого и лепить.
Эх, и не дивился даже тому, что вот, по локоть уже в этом деле увяз.
Видно, и правда, судьба того хотела: нашелся мой гость, никуда не делся. Все, что собрал на ярмарке в шапку свою - все в корчме и просадил, да и не закусывал поди. Я ему потом говорю:
- Ладно, тебя слепить - дело нехитрое... Хоть и повозиться придется. А вот как тебя в новое тело пересадить? Не куст в огороде!
- Ты слепи сначала, а там подумаем, - ответил мне гость мой. Понял уже, что я не чудотворец ему и нет у меня для него спасения такого, чтоб раз – из-за пазухи выдернуть. Подумаем, гляди-ка. Это уже другой разговор был, и мне он больше понравился. Хотя что уж там – я в это дело ввязался сам.
Первого мы зарыли в овраге. Трава уже пронизала почву тонкими белыми корешками, они трещали и рвались под лопатой, и было жалко своей работы – и той, и этой. Ликом глинятко-переросток был кривоват, да не в этом дело. Уже когда я слепил воедино части – помрачнел Петро, руки опустил. А был он мне важный помощник. Мне ходить и смотреть, пока свет – вот и научил его глину бить, колотить, мять. А ночью костер во дворе разведем – и леплю его по кускам. Руку, ногу, другие… Плечи, грудь. Голову – как, говорю? Я ж не такой художник, чтобы вот прямо всю твою персону как есть отразить. Как-нибудь, отвечает. Уж постарайся, чтоб дивчина меня узнала. Уж постараюсь, говорю.
Но про дивчину задумался.
Ты, говорю, Петре Юхимовичу, чай и жениться собираешься?
- А как же! Непременно собираюсь, обещал.
- Тогда, Петре Юхимовичу, не об лице нам надо переживать.
Тут-то мой Петро Юхимович и застыл с раскрытым ртом, а краска ползла на лицо, как будто свекольным соком его облили.
- Да чего ты? Купаться ходили – не прятался.
- То купаться. А то ты пялиться будешь, разглядывать. Не дети уже.
- Нет, дело твоё. Мне интереса нет на тебя пялиться. Но как без этого жениться? – сам над ним усмехаюсь, а сам чувствую – лицо пылает, хоть в воду макай. От того пуще на словах веселюсь: - Могу и без тебя обойтись. Не хочешь снимать штанов – я у себя подсмотрю. Больше все равно не у кого.
Плюнул Петро, взобрался на тележку свою и покатил со двора. Посмотрел я ему вслед, но остался на месте. Далеко не укатится – далеко катиться тут некуда. Сам перехода не найдет. А захочет с края земли во Тьму сверзиться – ну что ж, может, оно ему и слаще, чем думать о глиняной елде. Вот ведь что с людьми происходит: уехал заработать на счастливую жизнь – и не заработал, и жить уже нечем.
Первого они схоронили в овраге. Под собственной тяжестью, пока сушился, сплющился голем – плоской стала спина. Можно бы и размочить. Да рука не поднялась перелепливать как будто человеческое тело. Зарыли, как в могилу. Второго мастер лепил половинками: грудь и спина; голень и ступня с пальцами – икра и пятка. Чтобы плоские стороны внутрь обратились, а выпуклые - наружу. Слепил, сложил. Рассыпался голем. И мокрой глиной не удалось срастить. Так врозь, едва друг к другу прислоненные, и легли его части в овраге возле первого.
У третьего выступы входили в пазы и крепок держались там, но Петро спросил, как будет сгибать руки и ноги.
- Этак у нас кладбище прежде села появится, - невесело усмехался Олесь, копая могилу.
- Ты бы думал наперед… что да как устроить.
- Поучи меня… Что ж сам не думал, если умный такой?
- Да тебе лишь бы подглядеть, - отшучивался Петро.
- Тьфу ты, скажешь! Наизусть уже знаю, три раза вот этими руками вылепил. Век бы жил без этого, веришь? Не тужил бы!
- Ну тогда уж и не знаю, чего ты в это дело вцепился.
- Это я вцепился? Это какой-то кровельщик перед Рождеством полетать решил – не иначе в ангелы набивался.
Хорошая свистулька даже еще невысохшая свистит звонко, весело. А лепить ее вот так, видишь – палец глиной оберни и поплющи глину, чтобы плотнее была. Видишь, будто кувшинчик получился, вот куда палец упирается, там донце будет. Теперь проткни его палочкой, на. Втыкай в донце, пока она в твой палец не упрется, только чтобы в самый кончик ногтя. Сюда дуть будешь. Погоди, не снимай. Где твой ноготь, над ним надо вот так в наклон прорезать, тоже к самому кончику, и подальше еще раз, больше наклоняя. И и вынь этот кусочек. Смотри, чтобы край внутри был острый. А теперь снимай кувшинчик с пальца, осторожно. И края соедини, слепи их. А донце не трогай, не сомни: свисток повредишь. И так пальцами лепи голову, клюв вытягивай. Вот тебе и птица-попелюшка. Давай послушаем, как запоет. Если донце не смял, если край выреза острый и точно напротив дырочки получился, если крошек в дырочку не попало – должна хорошо петь. Я тебе все как надо показал. Ну, попробуй. Чего боишься? Ну, дуй, свисти. Вот звонкая птица. После обжига еще ярче запоет. А другую и сам сделаешь. Сделаешь? Да чему тут не получиться? Чего тут исправить нельзя? Все исправить можно. Это не кремень, не кость, это глина. Все можно поправить.
Ганна явилась на рассвете.
Мотря недовольно оглядела жиденькую травку по склонам оврага, но на мелководье нашла себе какой-то корм и осталась бродить там, плеская водой и похрюкивая.
Пока Ганна устраивала отдых своей скакунице, Олесь, подорвавшийся на ее голос за окном, торопливо натягивал одежду. Петро вывалился из хаты, мигом взобрался на колесную доску и укатил в сарай, из-за приоткрытой двери помахал Олесю непонятно. Олесь пожал плечами и пошел встречать гостью. Обнял почтарку, расцеловал жаркие щеки, повел в дом. Мотрино седло и всю сбрую Ганна ему нести не дала, как ни просил: хоть и дева, а всадник; всадник управляется сам. Зато дала в руки торбу, наказала осторожно нести.
- Хату уже и выбелил? Давай я тебе цветов по стенам напущу, а? Не по нраву мне, когда в хате, как у белых сестер в кельях.
- А ты была в монастыре?
- Возила им почту, а как же. Ночевала даже в страноприимном доме. Там все белым-бело, а у сестер самих кельи поди еще белее. Цветов на печь, на стены - хочешь? А что ж ни половичка у тебя, ни рушника?
- Все будет, Ганно, дай сроку. А то оставалась бы жить, сама порядок свой завела, по своему нраву бы?
- И не стыдно тебе? - нахмурилась Ганна. - Я тебе цветов обещала как брату, а ты мне такое говоришь, когда Видаль не слышит.
- Да я и когда слышит, говорю. Не больно-то он спорит со мной.
- А ну хватит, - топнула Ганна. - Сколь надо, столь и спорит, а пожалуюсь ему - так и подерется с тобой. Не хочешь цветов, так и не надо. Поеду прочь.
- Ну что ты, Галю, брось это! - Олесь потянул у нее из рук седло. - Будто боишься меня. Будто я что себе позволял когда? То жарт был.
- Не жартуй про это. Одного любила - забыл меня. Другого любила - умер. За третьего пойду, хоть небо тресни. А на тебя у меня и счета нет.
- Ладно, Галю, не сердись. Не пойдешь за меня и ладно. Хоть цветов мне в хату пусти. Будет мне радость от тебя. А только не будь Видаль дураком, уже ему хату бы расцветила и не носилась бы по болотам и буеракам сломя голову.
Ганна в сердцах скинула седло у тына, глянула яркими очами на Олеся:
- Обещал не говорить.
- Ладно, Галю. Не говорю. В торбе поди яйца?
- Яйца. И зелий травяных для краски привезла - твои-то травы еще когда вырастут. И кошку остригла для тебя. Мать ругались - ей самой скоро печь обновлять. Но я для тебя настригла шерсти, будут кисточки ладные.
- Ты дома была?
- Была. Лучше бы не была. Мать губы поджала вот так - сёстрам я плохой пример подаю. Соседи как письма разобрали - так и отворотились. Парни так и плятся бесстыжие... как будто ждут, что я рубашку скину и пойду перед ними ходить. Тьфу. И то, знаешь, я удивилась. Я что думала: мне-то время стоит, пока я у вас гощу, но там, у них, втрое больше прошло. А прошло-то всего... У них - два года с месяцем.
- Так это ты оттуда знаешь, что жених тебя забыл? Женился? Видела его?
- Не видела. Он домой и глаз не казал с тех пор. В чужом краю жену себе нашел, там и остался. Вот так. Всё, хватит об этом! У меня почта в суме дожидается, а ты мне зубы заговариваешь. Давай горшков под краску, будет тебе Древо Жизни на печь - аж по стенам ветвиться будет, само оранжевое, и цветов по ветвям пущу алых, и птиц рассажу лазоревых, и пусть у тебя в хате рай цветет, а под ветвями звери пусть чудесные ходят... Хочешь?
- Хочу, Ганно, как не хотеть?
- Так давай!
Олесь пошел в сарай - а там в тени, исполосованной светом, мелькнуло лицо Петра.
- Эй, эй, ты что здесь? Или прячешься?
- Слушай, я здесь побуду. Не хочу... Жинки на меня глядят жалостно, не хочу показываться. Я тут пережду.
- Ну дело твое. Душно здесь. Как она заходится с красками, я тебе воды принесу. Подожди пока.
- Подожду.
Древо расцвело - как обещала Ганна: оранжевое, в алых цветах, с лазоревыми птицами по ветвям. По стенам вокруг бродили диковинные звери и цвели пышные травы. Напоследок Ганна обвела снаружи синим окна и дверь, завалинку красной глиной вымазала и потребовала умываться и есть.
Олесю все казалось, когда она возилась во дворе, что сквозь щели сарая маячит светлое пятно, и он хмурился, то и дело оглядываясь на сарай.
Когда Ганна уехала, дождался Петра во дворе.
- Слушай, ты, гость, если сам казаться не хочешь, нечего и пялиться! - набросился на него. Только взгляд и у Петра был не ласковее:
- Ты за ней ухаживаешь? А Видаль что - тот самый? Друг он тебе?
Так ничего друг другу не ответили, соображали каждый свое, молчали. Только когда уже совсем стемнело, Петро окликнул гончара, укрывавшего глину в яме.
- А? - отозвался Олесь.
- Так ты теперь что, не станешь мне тело делать?
Олесь помолчал.
- Отчего ж не стану? Стану. Только не сразу, погодя. Да не переживай, времени здесь пока что и вовсе нет.
Времени здесь нет, кроме как в нас самих.
Глотать мне эту горечь, пока не привыкну к ней, пока не растает, пока в горло не польется жизнь моя сама собой, а не как сейчас. Не давиться ею в изумлении: кто ж так все подстроил? Мало мне, что друга моего она любит, так и прежний жених ее - не забыл, не у другой пригрелся, а тут вот, у меня гостит, помощи ждет, чуда алкает. От меня. Гляди ж ты, некому больше в этом мире чудо ему сотворить.
Времени здесь нет - изболит душа, истончится сердце, а ни морщинкой на лице не отразится сие. Горе мне, горе. Против Видаля я бы встал - да и стоял, и Видаль это знал, и шуткой про то поминал. А было бы не шуткой - я, может, и отошел бы в сторону. Но он жартовал. И не видел, что насквозь понятно все про него и про Ганну, был бы интерес понимать.
У меня был интерес. Я стоял против него и сдаваться - пока крепкое слово между ними не сказано - не собирался.
Но против этого... Против увечного, ради нее приговорившего себя сперва к одиночеству в безвестности и нищете, а после - к чуду... Разве встану я? Когда б такое можно было - встал бы. Но нельзя. Совсем нельзя.
Но когда б такое было можно... Но когда ж такое будет можно?
Когда?
А вот тогда.
Когда чудо ему - исполнится. Когда пойдут глиняные ноги, когда поднимутся глиняные руки, когда увидят мир глиняные очи. Разве бывает такое?
А вот и поглядим.
В Ореховой балке
Вот оно где у меня всё - в руках вот, в ладонях. Мокрый, скользкий бесформенный комок - так всё начинается.
Когда был мальцом еще, бегал смотреть, как котятся козы у бабы Дуси. Такой же рождается склизкий бесформенный комок - а уж из него выходит форма: копытца, мордочка, козленок. Что обтирают, что вылепливают – так же вот всё. Похоже. Так и я свои места…
Нет, дело мастерское - оно одинаково для всех. Ходи, смотри - хожу, смотрю, высматриваю. Глазами ласкаю, выглаживаю, вылепливаю из бесформенных клубов сущего. Но кажется мне, что на самом деле не тогда все происходит, когда я хожу и смотрю. Как будто я уже готовое в себе несу. А вылепливаю его руками, вот этими пальцами, ладонями, когда вертится передо мной мой круг гончарный. Сплющиваю и вытягиваю, округляю и придавливаю - и уже не знаю, леплю ли то, что хочу увидеть, или глаза только предугадывают то, что выходит из-под рук.
читать дальшеИ руки в красной глине едва не по локоть, и когда проводишь под новорожденным кувшином струной, отделяя его от круга – чем не пуповину перерезать? А детей только говорится, что делают, а на самом деле никто не делает детей, дети сами родятся.
И так же кажется, будто тот горшок или этот кувшин – сами хотели быть, сами направляли мои руки. Ведь берешь брус глины – с полруки, а выводишь сосуд от колен выше головы.
А глина откликается на поворот ладони, наклон пальцев – растет то вширь, то ввысь, растет, как живое всё растет.
Как не поверить, что весь мир из глины вылеплен? И человек – тоже небось склизким бесформенным комом приходит в мир, а мир его лепит. А потом человек лепит мир.
И вот я хожу, смотрю, леплю.
Я говорить про это не люблю. Я про это думаю.
Мастеров кормит место. Так заведено. Люди, что пришли жить в новое место, принимают от мастера имя и землю. Землю во владение и на пропитание, имя – на честь и прозвание. Как мастер прозвал, так и будет место зваться, а по нему и людей назовут. Я вот зовусь Олесь Семигорич, потому что с села Семигоры родом. И все у нас там – семигоричи. А как Орехову балку дострою – поселятся люди, будут зваться орещане, а то орешичи. Ну вот они и пропитание мастеру положат, какое им самим не в тягость. А много ли надо - всем загалом одного человека пропитать, одеть-обуть. Тем более, за каждым мастером не одно место стоит.
Но я всё равно люблю накрутить горшков, макитр, глечиков носатых, да и свезти на рынок в Суматоху или еще куда – там добрые люди сидят в рядах, денег не спрячут, за труды только и за место возьмут, а мою долю всю до грошика выдадут. Хорошо.
В то лето Олесь Семигорич, достроив Райдугу, взялся сам отвезти свой товар до ярмарки. На небольшом отдалении от мастерова двора уже обустроили перевоз и первые жители уже селились по этому краю, строили шалаши и загоны, огораживали огороды и косили траву, выпускали на луга коз и гусей. Трещали ветки и стучали топоры, хищно посвистывали в траве блестящие косы, живность кричала на разные голоса, бранились и божились люди. Становилось шумно и пестро, наступала пора сниматься с насиженного места и подыскивать себе новое жилье, новую работу, новую жизнь. Двух одинаковых мест не строит мастер, так говорят, хотя все они чем-то похожи будут у него. Как и сам мастер каждый день в другом настроении бывает, а все один и тот же человек.
Вроде от шума и суеты бежать решился Олесь Семигорич, только вот бежал прямиком на ярмарку. Выбрал из новоприбывших самого справного хозяина, доброго человека по имени Пилип Пилипенко, и предложил ему обмен: готовый мастеров дом на доставку мастерова добра через перевоз в Дорожки. Погрузил в запряженный волами воз свои изделия, тщательно укутанные в солому, разобранный гончарный круг, к которому давно приладился, попрощался с печью своей, которой вряд ли еще когда придется заключить во чреве огнь пылающий - разве только заведется в Райдуге свой гончар да станет нанимать печь у нового хозяина, если тот еще не порушит ее. Остальные-то пожитки невелики были у мастера, решил обзавестись на ярмарке обновками, а так только свитка была прошлогодняя всего, а вот сапоги сносились - и новых не брал, ждал каникул и ярмарки.
Сразу за перевозом - дорога, от перевоза к ней протоптано-проезжено, а дорога рядом лежит, а по ней мимо перевоза жизнь идет: шумная, яркая, пыльная, ногами топает, колесами катится. Ватаги парней - на ярмарку гулять, хозяева с товаром - торговать добрым людям на пользу, себе на выгоду. Вереницы нищих слепцов продвигаются по обочине, ведомые мальчишками-поводырями. Толкутся в пыли, кричат, бурлят - и все-таки, как бурная река, кипящая водоворотами, все же катится вперед, так и люди на дороге катятся и текут в одну сторону, к ярмарке в Дорожках.
Олесь аж зажмурился: столько народу во всей Райдуге еще не поселилось, сколько предстало перед ним враз на торговой дороге. В одной Суматохе в праздничный день перед ратушей, может, и гуляет столько народа - а ведь сколько-то уже прошло и сколько-то еще пройдет, нагоняя этих, торопясь попасть на торжище. Неожиданно для себя Олесь почувствовал радость. Это в Райдуге люди на него дивились, кто во все глаза, кто украдкой, едва скользнув взглядом, чтобы не показаться навязчивым, а все же каждый хоть прямо, хоть исподтишка разглядывал мастера, устроившего место. Там все по шалашам-палаткам да землянкам селились попервой, одна его хата стояла - беленые к лету стены, соломенная стриха на четыре ската, плетень вокруг. Сразу видно, кто здесь мастер, кто здесь жил до всех. Потому и не спрятаться было от людей, от их взглядов - и почтительных, и сочувствующих, и благодарных, и завистливых. Вот чем утомился мастер в новозаселенной Райдуге, вот что ему там поперек души встало, вот от чего бежал! А здесь, на дороге, встав между других возов, их воз потерялся совершенно, а что мастер на возу - так на мастере и не написано, а и было бы написано, не всякий прочитает. И поняв свою потерянность и почти безликость здесь, на бурливой ярмарочной дороге, Олесь Семигорич вздохнул полной грудью, наглотался пыли пополам с полынной горечью и сладостью тимьяна - и закашлялся аж до слез.
Мастера кормит место, говорю. И это правильно, потому что без мастерского труда ежедневного, кропотливого, нудного, без терпения и маеты, без затворничества, когда лишний раз побоишься росточки без присмотра оставить, без верст и верст, натоптанных по крошечному сначала пяточку - не было бы никакой новой земли, на которой добрые люди нынче жито растят и гусей пасут, а жили бы впроголодь по родным углам да в такой тесноте, что хуже обиды. А при таком деле, что ежедневного труда требует, где уж мастеру на пропитание зарабатывать другим ремеслом? Да и незачем - его ремесло при нем, ясное дело.
Так что эти глинятки мне - и свистелки, и дуделки, и птички, и коники, и важные макитры, и простоватые глечики, и щегольские куманцы - для радости, а еще потому что всякое с человеком бывает. Завтра попадет злая соринка в глаз - и поминай как звали мастера Олеся. Погаснет свет небесный, на том мое дело и кончится. Приду тогда в Триполье мое, или в Райдугу, или еще куда. Или вот Орехова уже будет жива и людьми полниться. Приду, стало быть, попрошу крова и подмоги. Старое добро помнят, кров дадут, не откажут, а только старым добром новую радость не купишь. Чтоб не быть добрым людям поперек жизни - отложены у меня гроши, на прокорм хватит. А там, глядишь, и свистульку какую детям на забаву, а то и посудину смастерю. Да хоть местному гончару помогу глину месить. Слышал я, слепцы умеют руками видеть - а рукам моим ни силы, ни уменья не занимать.
Нет, я не то чтобы день и ночь всё об этом думаю, покалечиться боюсь. Нет... Так только, находит порой, когда на жильца моего смотрю. Уж на что парень весь собой удался, а пришла беда - и пропал. Вроде и жив человек, а вроде и лучше бы помереть. Не поймешь, как тут лучше.
Человек на доске терпеливо пробирался по самой обочине - отталкивался коротким шестом, что твой паромщик, пропускал теснившие его возы, пропускал торопливых прохожих, то и дело натыкавшихся на доску, перепрыгивавших ее, не скупясь на грубое слово. Его неподвижные ноги лежали перед ним на доске, и видно было по их положению, что человек не чувствует неудобства в них, вообще не чувствует их.
И весь - от бессильных бесполезных ног, до крепких ловких рук, которыми он толкался при помощи короткого шестка, до темных вьющихся волос, сбившихся в шапку на его голове, которой он то и дело крутил, озираясь, выискивая лазейки в текущей вокруг толпе, и до напряженного хмурого лица его он был покрыт белесой пылью и, кажется, дышал ею одной, потому что там, где он передвигался, пыль стояла облаками, клубилась и кипела.
Олесь не мог оторвать напряженного взгляда от калеки, сам того не замечая, а когда заметил - устыдился: не так ли на него самого пялились новожители? А он - здоровый, сильный, создатель их земли - не знал, куда деваться. Каково же сухоногому под непрестанными взглядами здоровых? Небось так же, как сам Олесь, втайне радуются, что они глазеют, а не на них. Семигорич оттолкнулся от воза и перешел через дорогу, проскальзывая между возов и обходя пешеходов.
Мнится мне, и человек так же образуется? Кто-то вдавливает нутро вглубь, и от этого выше тянутся стенки, а потом выглаживает, выстругивает всю оболочку. И вот таков человек при рождении своем: ладен и пуст. И наполняют его сначала добрые люди – родители, а после кто во что горазд, и сам человек в этом деле не последний.
- Увечного не повезу! - уперся справный хозяин Пилип Пилипенко. - Грошей дам, не жалко, а на воз сажать не дам. Коли перейдет от него недоля - что мне тогда? Домой везти? Все хозяйство поветру пустить? Вот грошей ему дай - и пусть своей дорогой идет.
Говорил справный хозяин как бы отворотясь, как бы только Олесю, но так, чтоб калека точно услышал. Так, глядишь, и гроши сберечь можно. Калека, и правда, насупившись, поднял свой шесток для толчка, прочь податься от негостеприимного воза.
- Я ж сказал, не повезет, - скривив рот, сплюнул он на дорогу, а и слюны не собралось во рту от пыли и жажды. Один вид, что плюнул, звук один вышел.
- А я сказал - повезет, - Олесь положил руку на верхушку шестка. - Ты погодь-ка, не спеши. Слышь, Пилипе Илличу, за сколько воз уступишь?
- Так ты для этого голодранца и воз купишь? - не поверил Пилип, справный хозяин.
- Мне на новое место селиться - обзаведусь по хозяйству чем в Дорожках, на воз и нагружу. А хоть бы и для доброго человека - тебе что, жалко? Я деньгами заплачу, а ты хоть прям отсюда обратно вернешься, вон перевоз - в двух шагах еще. А через год свидимся - тогда, если хочешь верну тебе воз и с волами.
- Ни, волов не отдам! Самому нужны. Хочешь - покупай воз, а волов я тебе до Дорожек одолжу, а там новый воз справлю и домой вернусь.
- Домой он... вернется. Ну по рукам, коли так. А ты, добрый человек, давай - подсажу, не дело людям пыль глотать.
А хоть и плюнул, и обругал того Петра за его глупые мечты и что возложил на меня зряшные упования свыше сил человеческих, а все же его думка и меня зацепила. Сам не знал, пока не обустроился в Ореховой балке, и то - не до чужих думок было, а хватало забот начальных: хату ставить-мазать-выглаживать, стриху класть, печь возвести в хате и вторую - во дворе, для глиняток моих, и яму выкопать для глины, и круг установить под навесом - и всё ж одному. И выйти в первый раз в обход, осмотреть новое место, уже не как гость, как родня ему. Будем, стал-быть, вместе теперь жить, друг другу в душу смотреть, и уж чего в чем прибудет - тому и радоваться. Место растет - и я расту вместе с ним, как иначе? И тут не важно, сколько мест у тебя на глазах уже выросло, каждое - единственное, на все прочие не похожее, даже и говорить тут не о чем. Орешник-лещина даже и тот по-разному растет, а уж казалось бы: один я что тут, что там, один орешник в моей душе с детства шелестит, а выходит каждый раз - разный. Место - не пустота, я так понимаю. Это как вот я всегда один и тот же гончар, а какую глину возьму... В общем, с разбором надо, не всякая в дело годится, или не во всякое дело. Так и место: есть оно и до меня как будто, и поперек него мне его не вывести, не вырастить. Не проявить, чего в помине нет, но и не скрыть того, что есть, а мне сразу не видимо. Поэтому мастер за место не берется, пока с ним сам не познакомится. Поэтому и не обещал ничего ходокам, разыскавшим меня в Дорожках на ярмарке, ничего кроме зайти в присмотренное ими местечко и послушать его, пощупать. Всего-то места было: овражек, голый совсем, открывающийся к небольшой воде. А в том их овраге оказалось глинище знатное, самому на зависть. Для хаты глину найти не хитро, ее довольно поверху лежит. А вот глина, чтобы на круг ее положить, чтобы в воде не распускалась, чтобы сохла без трещин - за такой в глубь земную рыть надо. А тут весь овраг, считай, вот такое заветное глинище, сказочное место, знай только нагибайся и бери глину-горшовку, сколько хочешь. Я тогда сразу и сказал, что берусь. Решил овражек порасширить и оположить, лугом затянуть, лещину поверх пустить, чтобы держала землю, лес возвести. Будет балка здесь щедрая и надежная, не овраг прожорливый. А вокруг поля и леса, сколько дотяну. А себе дом поставлю на краю, над водой - и, может быть, когда-нибудь здесь и насовсем поселюсь, на таком-то глинище у самого крыльца, аж себе завидно!
И вот когда место обошел, глины заодно прихватил в мешок небольшой - видно, что хороша, ну не ждать же, пока тут трава нарастет и можно будет вола с возом сюда привести, чтобы той глины до дому доставить. Прихватил, сколько унести смог, и уж дома ее бил-колотил и веслом, и долбнем. Хороша глина красная, горшковая, тугая и крепкая, в меру жирная, послушная. Ни с песком ее мешать, ни водой чистить, готовая! Скатал ее колбасой, отмахнул жилой кусок по руке - и на круг его. Стал было горшок поднимать, вдавил середку, приподнял бочка... И тут как под руку стукнул кто: смял, сгладил, пока круг останавливался, вытянул ногу из-под него, пошевелил пальцами, присмотрелся - как смешно у человека пальцы растут! Один толстый, за ним другой - длинный, дальше как бы обыкновенные, одинаковые два, а рядышком малыш-малышом притулился, ногти вот на них... Ногти-то слюдой что ли выложить? Или уж все из глины?
Сам себе дивлюсь, а руки тоже себе сами - как глаз видит, так глину и мнут. Обмяли, вылепили, сижу, радуюсь: нога как нога, красновата, но лучше так, чем из наглинка желто-зеленого, скажем, или из голубой...
Оно ведь как вышло. Выставил я своих глиняток на продажу - и бойко они пошли, я ведь в любом кувшине нарочно на дне пупец оставляю, чтобы сметана хорошо родилась, ну и другое, во что люди верят - соблюдаю. Верно оно или так, баловство, мне все равно. Я знаю, что лезут рукой в кувшин не для того, чтобы гладкость стенок проверить. Пупец ищут. Вот и пупец, на месте. Непременно такой кувшин возьмут, а уж когда знают, что работал мастер - только успевай деньги в кошель совать. А тут и сам мастер у воза стоит, значит, свободен, значит - пришло время к нему сквозь толпу протолкаться и спросить, не глянет ли местечко новое, не глянется ли ему...
Так ко мне ходоки и пробрались, стали по имени-отчеству величать, рассказывать, где их место во тьме покоится и что они на том месте видеть хотят.
А Петро, калека, он у самого края торжища от меня отстал - ему в толчею не с руки внедряться, неровен час затопчут. И однако смотрю - а он из-за лядвий моих просителей кудрявую голову высунул, смотрит на меня изумленными глазами. Дождался, когда я с ходоками уговорюсь, чтобы завтра с утра пораньше пойти к перевозу да их место глянуть, и вот уже ушли мои ходоки.
А Петро ко мне подкатился на своей доске.
- Как, - говорит, - судьба-то свела. Я тебя и ждал, мастер, и искал с самого Рождества, уже не верил, что сбудется.
- А я, - говорю, - ничего о том и не знаю. И правда, могли не встретиться никогда. У тебе ко мне разве дело какое? Место хочешь выстроить? Или куманец какой особенный вылепить?
- Гончар ты знатный, - говорит. - И мастер именитый. Из ничего, из тьмы - живую землю творишь, всякой травой, всякой живностью населяешь. Из глины стройные кувшины лепишь, ровные, без упрека. Вот и слепил бы мне новое тело из глины - разве не сумеешь? И взглядом своим оживил бы.
Тут я и не нашелся, что возразить, до того нелепо мне было это слушать. А он дальше говорит:
- Я, мастер Олесь, как понял, что не гожусь ни на что больше, сначала убить себя думал. На что я такой? Ни родителям радости, и невесте счастья. Один убыток и обуза от меня. Но переменил мысли, сам, никто меня не надоумил. Сложил один и один, как нас поп учил в школе, получилось два.
А я стою и молчу, потому что - ну как на такую глупость возразить? Это как если бы он мне сказал, что земля одна-единая и ходить по ней можно из конца в конец безо всяких перевозов и переходов, и никакой Тьмы, а только земля и земля без конца... Когда каждый видеть может своими глазами, что каждый клочок земли окружает Тьма безжизненная и непроходимая. И как это доказывать, если это каждый знает? Поневоле растеряешься. Невозможно человеку тело слепить взамен того, в котором он матерью рожден. Потому и ходят по земле увечные, силой ущербные, потому и болеют люди, потому и умирают: одно тело на всю жизнь, не заменишь его ничем. Береги, если можешь, а не уберег - так и вышел твой срок быстрее, чем у всех.
А он говорит:
- Ну что же, мастер? Что молчишь? Зря я жить себя оставил? Зря на тебя надеялся?
- Погоди, - говорю, - может, тебя в родное село проводить? Там небось мать плачет, отец горем давится, невеста вот тоже, раз уж вспомнил?
- Нет, - говорит. - Решил я, что вернусь домой только целым и годным, а если ты мне не поможешь, то и жить не буду.
Тут я его и погнал от себя злыми словами.
Испугался я, сколько он на меня надежды воздвиг на пустом месте.
И больше я его не видел, и не знал, что с ним сталось. А тут надо же - нога как сама собой вылепилась. Потому что ногу - вот - легче всего на себе рассмотреть. Правую вылепил. Похожа вышла, хоть рядом ставь. Небось и мой сапог впору будет как раз.
Вот ведь незадача! Опомнился. Нога-то - моя. А мне и с нынешней неплохо, меня перелепливать не надо, я сам себе и так хорош. Значит, не могу я с себя Петру ногу лепить, ничего ему с меня лепить не выйдет. Значит, надо бежать в те Дорожки, пока могу, пока место еще голое, не расточится моя работа понапрасну. Бежать в Дорожки, искать Петра на тележке или след его искать... Звать в гости на жительство, чтобы, значит, с него же самого и лепить.
Эх, и не дивился даже тому, что вот, по локоть уже в этом деле увяз.
Видно, и правда, судьба того хотела: нашелся мой гость, никуда не делся. Все, что собрал на ярмарке в шапку свою - все в корчме и просадил, да и не закусывал поди. Я ему потом говорю:
- Ладно, тебя слепить - дело нехитрое... Хоть и повозиться придется. А вот как тебя в новое тело пересадить? Не куст в огороде!
- Ты слепи сначала, а там подумаем, - ответил мне гость мой. Понял уже, что я не чудотворец ему и нет у меня для него спасения такого, чтоб раз – из-за пазухи выдернуть. Подумаем, гляди-ка. Это уже другой разговор был, и мне он больше понравился. Хотя что уж там – я в это дело ввязался сам.
Первого мы зарыли в овраге. Трава уже пронизала почву тонкими белыми корешками, они трещали и рвались под лопатой, и было жалко своей работы – и той, и этой. Ликом глинятко-переросток был кривоват, да не в этом дело. Уже когда я слепил воедино части – помрачнел Петро, руки опустил. А был он мне важный помощник. Мне ходить и смотреть, пока свет – вот и научил его глину бить, колотить, мять. А ночью костер во дворе разведем – и леплю его по кускам. Руку, ногу, другие… Плечи, грудь. Голову – как, говорю? Я ж не такой художник, чтобы вот прямо всю твою персону как есть отразить. Как-нибудь, отвечает. Уж постарайся, чтоб дивчина меня узнала. Уж постараюсь, говорю.
Но про дивчину задумался.
Ты, говорю, Петре Юхимовичу, чай и жениться собираешься?
- А как же! Непременно собираюсь, обещал.
- Тогда, Петре Юхимовичу, не об лице нам надо переживать.
Тут-то мой Петро Юхимович и застыл с раскрытым ртом, а краска ползла на лицо, как будто свекольным соком его облили.
- Да чего ты? Купаться ходили – не прятался.
- То купаться. А то ты пялиться будешь, разглядывать. Не дети уже.
- Нет, дело твоё. Мне интереса нет на тебя пялиться. Но как без этого жениться? – сам над ним усмехаюсь, а сам чувствую – лицо пылает, хоть в воду макай. От того пуще на словах веселюсь: - Могу и без тебя обойтись. Не хочешь снимать штанов – я у себя подсмотрю. Больше все равно не у кого.
Плюнул Петро, взобрался на тележку свою и покатил со двора. Посмотрел я ему вслед, но остался на месте. Далеко не укатится – далеко катиться тут некуда. Сам перехода не найдет. А захочет с края земли во Тьму сверзиться – ну что ж, может, оно ему и слаще, чем думать о глиняной елде. Вот ведь что с людьми происходит: уехал заработать на счастливую жизнь – и не заработал, и жить уже нечем.
Первого они схоронили в овраге. Под собственной тяжестью, пока сушился, сплющился голем – плоской стала спина. Можно бы и размочить. Да рука не поднялась перелепливать как будто человеческое тело. Зарыли, как в могилу. Второго мастер лепил половинками: грудь и спина; голень и ступня с пальцами – икра и пятка. Чтобы плоские стороны внутрь обратились, а выпуклые - наружу. Слепил, сложил. Рассыпался голем. И мокрой глиной не удалось срастить. Так врозь, едва друг к другу прислоненные, и легли его части в овраге возле первого.
У третьего выступы входили в пазы и крепок держались там, но Петро спросил, как будет сгибать руки и ноги.
- Этак у нас кладбище прежде села появится, - невесело усмехался Олесь, копая могилу.
- Ты бы думал наперед… что да как устроить.
- Поучи меня… Что ж сам не думал, если умный такой?
- Да тебе лишь бы подглядеть, - отшучивался Петро.
- Тьфу ты, скажешь! Наизусть уже знаю, три раза вот этими руками вылепил. Век бы жил без этого, веришь? Не тужил бы!
- Ну тогда уж и не знаю, чего ты в это дело вцепился.
- Это я вцепился? Это какой-то кровельщик перед Рождеством полетать решил – не иначе в ангелы набивался.
Хорошая свистулька даже еще невысохшая свистит звонко, весело. А лепить ее вот так, видишь – палец глиной оберни и поплющи глину, чтобы плотнее была. Видишь, будто кувшинчик получился, вот куда палец упирается, там донце будет. Теперь проткни его палочкой, на. Втыкай в донце, пока она в твой палец не упрется, только чтобы в самый кончик ногтя. Сюда дуть будешь. Погоди, не снимай. Где твой ноготь, над ним надо вот так в наклон прорезать, тоже к самому кончику, и подальше еще раз, больше наклоняя. И и вынь этот кусочек. Смотри, чтобы край внутри был острый. А теперь снимай кувшинчик с пальца, осторожно. И края соедини, слепи их. А донце не трогай, не сомни: свисток повредишь. И так пальцами лепи голову, клюв вытягивай. Вот тебе и птица-попелюшка. Давай послушаем, как запоет. Если донце не смял, если край выреза острый и точно напротив дырочки получился, если крошек в дырочку не попало – должна хорошо петь. Я тебе все как надо показал. Ну, попробуй. Чего боишься? Ну, дуй, свисти. Вот звонкая птица. После обжига еще ярче запоет. А другую и сам сделаешь. Сделаешь? Да чему тут не получиться? Чего тут исправить нельзя? Все исправить можно. Это не кремень, не кость, это глина. Все можно поправить.
Ганна явилась на рассвете.
Мотря недовольно оглядела жиденькую травку по склонам оврага, но на мелководье нашла себе какой-то корм и осталась бродить там, плеская водой и похрюкивая.
Пока Ганна устраивала отдых своей скакунице, Олесь, подорвавшийся на ее голос за окном, торопливо натягивал одежду. Петро вывалился из хаты, мигом взобрался на колесную доску и укатил в сарай, из-за приоткрытой двери помахал Олесю непонятно. Олесь пожал плечами и пошел встречать гостью. Обнял почтарку, расцеловал жаркие щеки, повел в дом. Мотрино седло и всю сбрую Ганна ему нести не дала, как ни просил: хоть и дева, а всадник; всадник управляется сам. Зато дала в руки торбу, наказала осторожно нести.
- Хату уже и выбелил? Давай я тебе цветов по стенам напущу, а? Не по нраву мне, когда в хате, как у белых сестер в кельях.
- А ты была в монастыре?
- Возила им почту, а как же. Ночевала даже в страноприимном доме. Там все белым-бело, а у сестер самих кельи поди еще белее. Цветов на печь, на стены - хочешь? А что ж ни половичка у тебя, ни рушника?
- Все будет, Ганно, дай сроку. А то оставалась бы жить, сама порядок свой завела, по своему нраву бы?
- И не стыдно тебе? - нахмурилась Ганна. - Я тебе цветов обещала как брату, а ты мне такое говоришь, когда Видаль не слышит.
- Да я и когда слышит, говорю. Не больно-то он спорит со мной.
- А ну хватит, - топнула Ганна. - Сколь надо, столь и спорит, а пожалуюсь ему - так и подерется с тобой. Не хочешь цветов, так и не надо. Поеду прочь.
- Ну что ты, Галю, брось это! - Олесь потянул у нее из рук седло. - Будто боишься меня. Будто я что себе позволял когда? То жарт был.
- Не жартуй про это. Одного любила - забыл меня. Другого любила - умер. За третьего пойду, хоть небо тресни. А на тебя у меня и счета нет.
- Ладно, Галю, не сердись. Не пойдешь за меня и ладно. Хоть цветов мне в хату пусти. Будет мне радость от тебя. А только не будь Видаль дураком, уже ему хату бы расцветила и не носилась бы по болотам и буеракам сломя голову.
Ганна в сердцах скинула седло у тына, глянула яркими очами на Олеся:
- Обещал не говорить.
- Ладно, Галю. Не говорю. В торбе поди яйца?
- Яйца. И зелий травяных для краски привезла - твои-то травы еще когда вырастут. И кошку остригла для тебя. Мать ругались - ей самой скоро печь обновлять. Но я для тебя настригла шерсти, будут кисточки ладные.
- Ты дома была?
- Была. Лучше бы не была. Мать губы поджала вот так - сёстрам я плохой пример подаю. Соседи как письма разобрали - так и отворотились. Парни так и плятся бесстыжие... как будто ждут, что я рубашку скину и пойду перед ними ходить. Тьфу. И то, знаешь, я удивилась. Я что думала: мне-то время стоит, пока я у вас гощу, но там, у них, втрое больше прошло. А прошло-то всего... У них - два года с месяцем.
- Так это ты оттуда знаешь, что жених тебя забыл? Женился? Видела его?
- Не видела. Он домой и глаз не казал с тех пор. В чужом краю жену себе нашел, там и остался. Вот так. Всё, хватит об этом! У меня почта в суме дожидается, а ты мне зубы заговариваешь. Давай горшков под краску, будет тебе Древо Жизни на печь - аж по стенам ветвиться будет, само оранжевое, и цветов по ветвям пущу алых, и птиц рассажу лазоревых, и пусть у тебя в хате рай цветет, а под ветвями звери пусть чудесные ходят... Хочешь?
- Хочу, Ганно, как не хотеть?
- Так давай!
Олесь пошел в сарай - а там в тени, исполосованной светом, мелькнуло лицо Петра.
- Эй, эй, ты что здесь? Или прячешься?
- Слушай, я здесь побуду. Не хочу... Жинки на меня глядят жалостно, не хочу показываться. Я тут пережду.
- Ну дело твое. Душно здесь. Как она заходится с красками, я тебе воды принесу. Подожди пока.
- Подожду.
Древо расцвело - как обещала Ганна: оранжевое, в алых цветах, с лазоревыми птицами по ветвям. По стенам вокруг бродили диковинные звери и цвели пышные травы. Напоследок Ганна обвела снаружи синим окна и дверь, завалинку красной глиной вымазала и потребовала умываться и есть.
Олесю все казалось, когда она возилась во дворе, что сквозь щели сарая маячит светлое пятно, и он хмурился, то и дело оглядываясь на сарай.
Когда Ганна уехала, дождался Петра во дворе.
- Слушай, ты, гость, если сам казаться не хочешь, нечего и пялиться! - набросился на него. Только взгляд и у Петра был не ласковее:
- Ты за ней ухаживаешь? А Видаль что - тот самый? Друг он тебе?
Так ничего друг другу не ответили, соображали каждый свое, молчали. Только когда уже совсем стемнело, Петро окликнул гончара, укрывавшего глину в яме.
- А? - отозвался Олесь.
- Так ты теперь что, не станешь мне тело делать?
Олесь помолчал.
- Отчего ж не стану? Стану. Только не сразу, погодя. Да не переживай, времени здесь пока что и вовсе нет.
Времени здесь нет, кроме как в нас самих.
Глотать мне эту горечь, пока не привыкну к ней, пока не растает, пока в горло не польется жизнь моя сама собой, а не как сейчас. Не давиться ею в изумлении: кто ж так все подстроил? Мало мне, что друга моего она любит, так и прежний жених ее - не забыл, не у другой пригрелся, а тут вот, у меня гостит, помощи ждет, чуда алкает. От меня. Гляди ж ты, некому больше в этом мире чудо ему сотворить.
Времени здесь нет - изболит душа, истончится сердце, а ни морщинкой на лице не отразится сие. Горе мне, горе. Против Видаля я бы встал - да и стоял, и Видаль это знал, и шуткой про то поминал. А было бы не шуткой - я, может, и отошел бы в сторону. Но он жартовал. И не видел, что насквозь понятно все про него и про Ганну, был бы интерес понимать.
У меня был интерес. Я стоял против него и сдаваться - пока крепкое слово между ними не сказано - не собирался.
Но против этого... Против увечного, ради нее приговорившего себя сперва к одиночеству в безвестности и нищете, а после - к чуду... Разве встану я? Когда б такое можно было - встал бы. Но нельзя. Совсем нельзя.
Но когда б такое было можно... Но когда ж такое будет можно?
Когда?
А вот тогда.
Когда чудо ему - исполнится. Когда пойдут глиняные ноги, когда поднимутся глиняные руки, когда увидят мир глиняные очи. Разве бывает такое?
А вот и поглядим.
Красиво, и сильно, и каждое слово на месте. Очень тосковал по твоим историям, пока ты молчал.
спасибо
И ШО МНЕ ТЕПЕРЬ СО ВСЕЙ ЭТОЙ БАЙДОЙ ДЕЛАТЬ???
не знаю